«Я не хочу всю жизнь быть поэтом…»
№33 (385) 8 сентября 2008 года
Автор: Беседовал Андрей Пермяков
Самый известный российский поэт-метафорист дал эксклюзивное интервью «Пермскому обозревателю».
Александра ЕРЕМЕНКО называют самым крутым российским поэтом. Родился 25 октября 1950 года на Алтае. Служил на флоте, работал строителем, кочегаром. В 1975-1978 годах учился на заочном отделении Литературного института им. Горького. К концу восьмидесятых – началу девяностых годов стал одной из ключевых фигур современной российской литературы. С уральским регионом поэта связывают давние и прочные контакты: одна из первых его книг была выпущена в Свердловске.
Наш корреспондент встретился с поэтом, который в настоящее время живет в Москве, чтобы задать ему вопросы – не только о литературе.
– Александр, в семидесятые-восьмидесятые годы вы находились в центре событий, происходивших в Перми, Свердловске, Челябинске. На ваш взгляд, уральская поэтическая школа – это нечто реально существующее или так получилось, что в ограниченном диапазоне пространства и времени собралось довольно большое количество талантливых авторов, но каждый из них был совершенно самостоятелен?
– На мой взгляд, это такой общественный и культурный феномен. Вообще, по-моему, в поэзии нельзя говорить о школах, в том смысле, как, например, в музыке или в живописи. Конечно, школы и в поэзии существовали всегда, тут не надо особо мудрить, но их участников объединяло в большей степени отношение к происходящему. Это не была формальная школа. Были люди, связанные личными отношениями, мировоззрением что ли.
– Для широкой публики (насколько вообще может быть у стихов широкая публика) новое поэтическое время началось с вашей давней теперь уже статьи из журнала «Юность» за 1988 год – «Двенадцать лет в литературе». Там вы говорили о синтезе «поэзии философии и науки». За прошедшие двадцать лет этот синтез как-то случился?
– Да. У меня в голове все это утряслось. И литературу удалось кое-какую прочитать, которой тогда не было, и самому все стало яснее. В 1974 году я прибыл в Москву после того, как восемь лет разъезжал по Сибири и Дальнему Востоку. Как говорится, с четырнадцатого года в окопах, французский язык забыл. А потом, да, восстановил многое, нашлись в Москве какие-то книги, и в последние 15 лет появилось очень много хорошей литературы. Вот «Физика Дао», например. Там автор приводит разные классические восточные тексты, «Бхагавад-гиту», например, другие источники и тут же высказывания современных математиков, физиков, разных ученых. И становится понятно, что все это об одном и том же. В «Игре в бисер» тоже написано о том, о чем человек думал в те годы. Ну, и у меня своя голова на плечах. Когда эти книги появлялись, то для них уже место было расчищено. Я с ходу все воспринимал и понимал, потому что мысли уже все эти у меня были в каком-то виде, просто я их не так формулировал. Но понимание, в общем, существовало.
– В той же самой статье вы говорили, что следующие 5-7 лет будут склонять 15-20 новых имен и вновь загородят дорогу тем, кто действительно молод, кому 18-20 лет. Из поэтов, кому тогда было 20, явлениями культуры, стали Денис НОВИКОВ, Дмитрий БЫКОВ (ну, тут, кроме поэзии, много факторов) и позднее – Борис РЫЖИЙ. Остальные, и в том числе очень талантливые авторы, остались в рамках собственно поэзии. То есть вы угадали в статье, да?
– Ну, во-первых, надо сказать, что эта статья была написана на таком полемическом задоре. Надо было как-то заострять темы, сгущать краски, чтобы кого-то раздразнить этим высказыванием, очень категоричным, а то просто б никто ничего не заметил. Вспомните, какое было время. Тогда печатать мягкую полемическую статью аналитического характера смысла не имело. Политическая, общественная ситуация менялась каждый день. Я прихожу в журнал, вычитать статью уже перед печатью, а со мной никто из начальства не хочет разговаривать. Спрашиваю в отделе: «Галина Юрьевна, почему со мной никто разговаривать не хочет, все только «Саша, подождите» и убегают»? Она мне: «Ты что с Луны упал? Пленум ЦК идет! Непонятно, что они там решат. Может, и никакой твоей статьи не будет». Смешно было. Так что многие моменты там сознательно заострены, и, наверное, получилось все не совсем так, как было написано.
– Нет, ну в плане литературы-то попадание идеальное. Действительно, с того времени и посейчас на слуху 10-15, ну, пускай 25 имен. А прошло не пять лет, а двадцать.
– Да, вы, наверное, правы. Я, как критик, потом эту статью не анализировал. Это было такое эмоциональное восприятие того, что происходило. Предчувствия уже были не очень добрыми. Вот, помню, иду по коридору, навстречу мне Володя ДРУК. Я его спрашиваю, чего грустный такой. «Я, говорит, не грустный, я злой какой-то стал». Люди, как вся эта гласность началась, стали очень быстро меняться. Напряжение было очень сильное, когда вроде бы уже ясно было, к чему должна прийти очередная оттепель. Тут же появилось что-то такое мерзкое, но хотелось же надеяться. Отрицательные варианты прогнозировать все готовы.
– Стало быть, то, чем все закончилось, что сейчас происходит, это неудача?
– Конечно, неудача. Сколько всего случилось за последние годы? Отменили выборы местного руководства, лишили независимости целые нации. На Алтае, где я родился, всегда была автономная Горно-Алтайская область, она никак не зависела от Барнаула. Теперь ее ликвидировали, присоединили к краю. Все, что говорит власть, делается точно наоборот: вот начали снова разговор о поддержке малого бизнеса. Не знаю, как на местах, а в Москве все поделено несколькими крупными структурами, связанными с властью. Никакой свободы для предпринимательства нет.
И цинизм у них совершенно потрясающий. Раньше, при советской власти, когда надо было принять какое-то решение, начальство или КГБ вбрасывали «пробный шар»: распускали, например, слух и смотрели, как народ отреагирует. Теперь и такого не делается. Принимают только те решения, которые им выгодны. И руки у всех чешутся воевать. Вот когда умер БРОДСКИЙ, у меня было ощущение, что теперь в поэзии можно все. Пропала точка отсчета. А теперь, когда не стало Солженицына, абсолютно то же самое чувство. Только теперь можно делать все, что угодно, в политике. Нет человека, перед которым было бы стыдно. Это не какая-то готовая формулировка, а просто такое ощущение. Грустно, что эта перспектива, если ничего не случится, очень надолго, на ближайшие лет шестнадцать.
– Ясно. Еще раз возвращаясь к той, давней статье. Там была высказана мысль о тотальном непрофессионализме критиков в отношении восприятия поэзии. За эти годы профессионализм появился?
– И не появится. Это не пессимистический даже прогноз, а просто такой спокойный, аналитический. Того, что когда-то называлось благородным именем критики, у нас просто нет. Все критики предпочитают называть себя литературоведами. А литературоведы — искусствоведами. А все, кто был искусствоведом, претендуют уже на звание философов. А так чтобы человек просто писал критику — этого нет. Вот у тех, кто сами пишут, у поэтов, есть очень верные искусствоведческие и критические высказывания. Это просто земля и небо по сравнению с «критиками». Скажем, до уровня исследования Бродским двух стихотворений ЦВЕТАЕВОЙ и АХМАТОВОЙ критикам еще расти и расти. Критики просто не видят того, что видит поэт. Мне нравится один пример. Не важно, чего он касается: стихов или, например, живописи. Вот горит костер, ветки там какие-то, и чтобы рассуждать об этом костре, надо быть огнем. Поэт и есть этот огонь. А критик сидит рядом и пытается трогать костер сухой веточкой. И ветка сгорает. Это метафора, но действительно горит сам метод. Он просто перестает работать. Критики ж очень любят говорить: «поэзия должна, музыка должна». Это просто методологическая ошибка, она в голове, и от нее никуда не деться.
– Как вы относитесь к интернет-проекту «Новая литературная карта»?
– Я такого проекта не знаю.
– Все главные влияния на поэзию последних полутора десятилетий идут из семидесятых годов и первой половины восьмидесятых: метафористы, московский концептуализм, в последние годы очевиднее всего влияние группы «Московское время». Остался кто-то еще из тех времен, не успевший ни на кого повлиять?
– По-моему, все перемололось. Все, наверное, уже перепахали. Всех напечатали, кому это надо было — прочитали. Нет, наверное, из тех времен каких-то новых влияний не будет. Может, у меня с памятью что-то, конечно, но, кажется, то время выбрано.
– Виталий КАЛЬПИДИ несколько лет назад выдвигал теорию «культурного сепаратизма». В том плане, что художник или поэт не должен непременно стремиться в центр, а может издаваться у себя дома, при этом становясь явлением всероссийского, например, масштаба. Как вы относитесь к этому мнению?
– Я считаю, что вполне правильная теория. Народ уже давно от Москвы дистанцируется. Не просто как от культурного центра, например, а как от другого государства. В Барнауле знаю многих людей, в Иркутске. Никто там особо в Москве печататься не хочет. И переезжать тоже. Вполне можно издаваться на местах. Тиражи-то практические одинаковые: тут 500 экземпляров, там 500 экземпляров… Другое дело, что у нас никто не умеет продавать. Распространять литературу. Этого и москов-ские издательства не умеют. Хорошо продают только глянцевые журналы.
– Если говорить именно о стихах, на ваш взгляд, верлибр останется лишь одним из вариантов общения поэта с читателем или как на Западе ему будет принадлежать 9/10 литературного поля?
– Вряд ли. Вот Бродский, уехав, продолжил писать в абсолютно классической, силлабо-тонической манере. Но совершенно ведь по-другому! Все эти канцеляризмы, разбивка строк. Никто ведь не думал, что так можно писать всерьез, не играть в это. А ведь есть еще одно абсолютно нетронутое поле, где, наверное, до какой-то глубины дойдут очень нескоро. Я имею в виду то, примерно, что делал ГЛАЗКОВ. Вот все вспоминают обэриутов. Да, но там очень много игры, таких игровых стихов. А Николай Глазков так писал всерьез. Его просмотрели, он ходил, вроде бы хохмил, а сейчас начинаешь его читать — очень много попаданий в девятку. В десятку попадания быть не могло, слишком мало доходило информации. Это не игровая поэзия, это именно новые совсем пласты, даже на уровне словарного запаса и прочего. От поэтов все хотят серьезности. Борис Рыжий правильно говорил, что не надо от поэтов никакой трагедии, потому что одно то, что он поэт — уже трагедия. Требуют от поэтов боли: вот так он должен жить, вот так он должен писать. А почему поэзия не может быть веселой? Зачем зацикливать человека на том, что все плохо? Свобода, например, понятие куда более объемное, чем боль. Она включает и отношение, и способ творческого существования. Да все почти.
А верлибр он держится на отдельных именах. Очень много сейчас пишут «свободных» стихов, но они все пытаются держаться или на чем-то настроенческом, либо на совсем уж за-предельной метафоричности. А мне вот такие верлибры нравятся:
«Голуби — это крысы чердаков,
Крысы — это голуби подвалов.
Открываю газету, узнаю о смерти друга».
Они, как правило, не очень длинные и яркие, держатся на образности, запоминаются. Вот в русском языке верлибр может жить в этой традиции. Я согласен, что, например, французский язык с фиксированными ударениями беднее для рифмованной поэзии. А русский никогда полностью в этом плане исчерпан не будет. Вопрос ведь в развитии. Вот смотрите: Первые 2-3 книги КУШНЕРА очень интересно было читать, а теперь? Ничего нового у него не прочтешь. Человек не может развернуться на 90 градусов, хотя в таланте ему никто не откажет.
– А вообще возможна какая-то специфическая русская твердая форма стиха? Ну, вот, например, Алексей ВЕРНИЦКИЙ придумал танкетку. Две строки, шесть слогов. В этом жанре есть очень талантливые вещи, например Александр КОРАМЫСЛОВ пишет много танкеток. Но это форма ограниченная, сам автор формы определяет ей десять лет жизни. А что-то более серьезное, например, как разные формы сонета у европейцев или хокку у японцев — такое возможно?
– Мне нравятся трехстишья. Так сейчас пытаются писать. Это не калька с японской формы. Японское хокку — это не просто стихотворение, это мгновенное стихотворение, оно не пишется, оно мгновенно так рождается. И при этом там много разных формальностей: фиксированное количество слогов, связь со временем года. Русское трехстишье – это более свободная форма. Здесь можно чего-то ожидать.
И, с другой стороны, стихи в рамках частушек. На грани, может быть, ерничества. Русская частушка – это ж вполне твердая форма. Там первые две строки совершенно вроде бы не связаны с финалом. Идет какое-нибудь описание природы, а потом...
– Похабель?
– Или наоборот, что-нибудь такое розовое. Вполне твердая форма.
– Александр, вы бы теперь на Урал поехали? Если, например, запланировать ваш вечер?
– Смотря куда, Урал большой. Приехал бы. Если не побьют за категоричность высказываний. Раньше, приезжая в Екатеринбург, я никогда не чувствовал, что приехал в провинцию. Все как-то бурлило там, жизнь была. А тут вот приехал, правда, несколько лет уже назад, сидим у Евгения КАСИМОВА, друзья собрались. И я им говорю: «Что-то у вас город поменялся. Как будто что-то отмерло». Обиделись сильно, по-настоящему обиделись. Второй пример, тоже похожий, у меня был с Нижним Новгородом. Я туда ездил несколько раз, приглашала Марина КУЛАКОВА. Дело даже не в каких-то акциях, просто, куда ни зайдешь, везде получается разговор в тему. Это в воздухе чувствуется. А в очередной раз приехал – совсем не то. По улицам чувствуется, по всему. Тут переход начали строить — бросили, тут еще что-то. А вечер... Не знаю, кому и насколько это нужно, но я бы приехал, да.
– Насчет Нижнего Новгорода не соглашусь с вами. Я там в последнее время бывал довольно часто, там и внешне стало все очень неплохо, и проводятся очень интересные литературные акции. Организаторы там хорошие. Вопрос, без которого наш разговор, наверное, не мог обойтись: молчание автора — это жест?
– Я это как жест не понимаю. Это обо мне?
– Ну, я так осторожно вопрос задал…
– Тут я залез в интернет, в том числе посмотрел, что обо мне пишут, статьи разные. Ох, с каким кайфом они там говорят, что он давно не пишет! Торжественно даже все подается. Зачем? Ну, не пишет и не пишет. Это для вас трагедия. Для меня здесь трагедии нет. Я не хочу полностью зависеть, так, как зависит, например, тот же Кушнер, даже не от своих привязанностей, а от своих способностей. Я не хочу всю жизнь быть поэтом, который пишет и печатается. У меня есть новые стихи. Не значит же это, что я их должен печатать вот сразу.
из творчества
дружеское послание Андрею Козлову в город Свердловск по поводу гласности
Привет тебе, блистательный Козлов!
В Москве зима, все движется
со скользом.
В пивбарах квас,
а в ресторанах — плов.
Последний Пленум был
не в нашу пользу.
Вчера опять я был в Политбюро
и выяснил, как Ельцина снимали.
Все собрались в Георгиевском зале,
шел сильный газ, и многих развезло.
И тут с ножом он вышел из угла,
высокий, стройный,
в вылинявшей тройке,
и надпись «Ножик
в спину перестройке»
по лезвию затейливая шла.
И так сказал: «Все бред и ерунда!
К свободе путь да будет кровью полит.
Вас надо всех немедленно уволить,
чтоб я занял ваш самый главный пост!»
Ему резонно отвечал Егор,
с достоинством, спокойно
и без мата:
«Ты сильный парень, но на дипломата
не тянешь, Боря. Положи топор!»
Лучась улыбкой доброй, пряча взгляд,
подумал вслух начальник
всех министров:
«Мы вместе с ним ходили
в детский сад,
уже тогда прослыл он экстремистом».
Прикрыв глаза холеною рукой
и трогая подмышкой портупею,
сказал с ухмылкой Чебриков: «Не смею
вам возразить, но сам ты кто такой?!»
Тут Язов круто тему повернул
и навинтил на ствол пламегаситель:
«Кто поднял меч
на спецраспределитель,
умрет от этой пули. Встань на стул!..»
Все повскакали с мест и под галдеж,
чтоб сзади не зашли и не связали,
он отскочил к стене и бросил нож
на длинный стол в Георгиевском зале.
Потом его прогнали через строй...
Представь, Козлов,
в Георгиевском зале!
Один не бил, не помню, кто такой.
Он крикнул напоследок,
чтоб мы знали:
«Я вольный каменщик,
я ухожу в Госстрой!»
Прости, Козлов, я это так слыхал.
А может, было все гораздо хуже.
Я гласностью, как выстрелом,
разбужен.
Хочу сказать — убили наповал.
О гласности, Козлов, я все о ней,
голубушке, которой так и нету.
Зато лафа подвальному поэту:
чем меньше гласности,
тем мой язык длинней.
...В Москве зима,
зима не в нашу пользу.
В пивбарах квас, а в ресторанах плов.
Как говорится, нож прошел
«со скользом»...
Привет тебе, блистательный Козлов!
8 ноября 1987 года
***
Бессонница. Гомер ушел на задний план.
Я станцами Дзиан набит до середины.
Система всех миров похожа на наган,
работающий здесь с надежностью машины.
Блаженный барабан разбит на семь кругов,
и каждому семь раз положено развиться,
и каждую из рас, подталкивая в ров,
до света довести, как до самоубийства.
Как говорил поэт, «сквозь револьверный лай»
(заметим на полях: и сам себе пролаял)
мы входим в город-сад или в загробный рай,
ну, а по-нашему – так в Малую Пралайю.
На 49 Станц всего один ответ
и занимает он двухтомный комментарий.
Я понял, человек спускается как свет,
и каждый из миров, как выстрел, моментален.
На 49 Станц всего один прокол:
Куда плывете вы, когда бы не Елена?
Куда ни загляни – везде ее подол,
во прахе и крови скользят ее колена.
Все стянуто ее свирепою уздою,
куда ни загляни – везде ее подол.
И каждый разговор кончается – Еленой,
как говорил поэт, переменивший пол.
Но Будда нас учил: у каждого есть шанс,
никто не избежит блаженной продразверстки.
Я помню наизусть все 49 Станц,
чтобы не путать их с портвейном «777».
Когда бы не стихи, у каждого есть шанс.
Но в прорву эту все уносится со свистом:
и 220 вольт, и 49 станц,
и даже 27 бакинских коммунистов...
***
Погружай нас в огонь или воду,
Деформируя плоскость листа, –
Мы своей не изменим природы
И такого строения рта.
Разбери и свинти наугад,
Вынимая деталь из детали, –
Мы останемся, как и стояли,
Отклонившись немного назад.
И покуда еще не ясны
Все параметры Господа Бога,
Не составится наша дорога
Из конкретных отрезков длины.
Даже если на десять кусков
Это тело разрезать сумеют,
Я уверен, что тоже сумею
Длинно выплюнуть черную кровь
И срастись,
как срастаются змеи,
Изогнувшись в дугу.
И тогда
Снова выгнуться
телом холодным:
Мы свободны,
Свободны, свободны.
И свободными будем всегда!